Category: общество

Category was added automatically. Read all entries about "общество".

печать

фраза

В дружественном ФБ (Соня Кобринская) я прочёл: "Раз дошли до языкознания, значит, и до 53 года недалеко". Мне очень нравится эта фраза. Оно, конечно, wishful thinking во всей красе, но на месте товарищей Чейна и Стокса я бы подготовился, они снова нужны народу.
печать

прошлая суббота

Мы ходили по горкам чуть к востоку от нашего городка, не выше пятисот с чем-то метров. Это всего километров двенадцать, но пейзаж совершенно другой. Видимо, Люберонский хребет защищает всё, что к югу от него, от северных ветров, и пейзаж становится южным - очень резкий контраст с Люберонским хребтом. Вместо горного леса - garrigues, южные заросли невысоких растений на каменистой почве. Это почти то же самое. что маки (macquis), разница в уровне влажности и почве, и судя по интернетным страницам, она и не всем французам ясна. Мы ходили семь часов, прошли 23 км, а в смысле высоты непонятно: телефонный софт говорит, что перепад был меньше 400 м, а ноги говорили совсем другое. Видимо, телефонный софт (citytrail) не учитывал спусков-подъёмов, только общую разницу высот между начальной и конечной точкой.

На обратном пути мы встретили довольно замечательного человека, о нём уже рассказала Ленка, но мне хочется чуть подробнее. Идём, значит, вниз. Периодически то в том направлении, то в другом едут велосипедисты, из которых у некоторых велосипед очевидно электрический. Видим, стоит человек лет 75 (как и оказалось) с велосипедом, остановившийся на пути вверх. Здороваемся. Вот, говорит, шины проскальзывают, трудно ехать. Раскатали велосипедисты, несколько лет назад так скользко не было, да тут ещё электрические гады обгоняют. Да, говорим, гады, это ж жульничество, на батареях-то. Тут речь зашла о батареях. Каким-то образом с велосипедов соскользнуло на телефоны, и он объявил, что он диссидент, гугла по возможности не признаёт, и телефон у него забыл скольколетней давности, фирмы (забыл название), которая использует только бесплатный софт, и батарейка длится двое суток. И на компьютере линукс. Стали говорит о бесплатном софте, ну, я говорю, я, конечно, за, но всё же приходится, вот без Microsoft Office мне никак. А я, говорит, использую - есть такой софт, латех. А, говорю, латех! Так я его ещё и на юниксе пользовал, а, кстати, для Windows есть прекрасный интерфейс. О, на юниксе! А, кстати, вы из La Tour d'Aigues? Нет, говорим, из подпарижья. А, говорит, сбежавшие от карантина (les escapés)! Ну да. А я, говорит, пятьдесят лет назад покинул Иль-де-Франс и стал приёмным провансальцем. Ну, говорю, как-то акцентом провансальским вы не обзавелись. А откуда я, по акценту? - спрашивает. На мой слух, не было у него никакого регионального акцента, так в Париже говорят. Я, говорит, из Franche Compté, но может, конечно, уже не слышно. А вы - пауза - из Каталонии? Нет, говорим, не Каталония, а Россия. Обращается ко мне: судя по всему, что вы сказали, вы математик на пенсии? Ну, говорю, пенсию-то я получаю, но работаю на полную катушку. Тут стали говорить о том, как оформляют работу пенсионеры, по большей части как индивидуалы, и чем занимаются. Он вспомнил, в связи с математикой и Россией, Арнольда. Да, говорю, великий математик и крайне неприятный человек был. Он: а вот ещё такой же, Шафаревич, бо-ольшой был антисемит! Я: а ещё Понтрягин. Да, говорит, он ведь топологией занимался? Да, говорю я без полной уверенности, я в топологии очень слаб. Рассказываю про роль Понтрягина в деюдификации советской математики, тут-то я знаю. Речь переходит на диссидентов, вот я, говорит, был в комитете в Марсельском университете по приёму Плюща. Ленка рассказывает, что Васька был с Плющом хорошо знаком. Поговорили ещё, и пошли каждый в свою сторону, не обменявшись фамилиями и явками. Почему? Да так как-то получилось. Он наверняка был профессором в Марселе, в принципе можно найти, но лень, и так хорошо.
Фотографии вышли похуже, чем на Любероне, слишком много света, слишком широкие пейзажи, я много выкинул. Так что в основном цветочки. А цветочки класс. Дикие ирисы, коротконогие, лиловые и жёлтые. Лесные тюльпаны, изящны до невозможности. По краям дорог ладанник, который я по невежеству много лет считал шиповником, хотя у него и листья другие, и шипов нет, но похож же! Те же дикие микронарциссы, что на Любероне. Дикий лён, синий и жёлтый.

Идти можно было бы и меньше времени, потому что от верхней точки шла тропа прямо вниз. Но мы там уже были в какой-то прошлый раз, и по этой тропе спускались, да ещё с Машкой. Это чистый кошмар, надо удерживаться, чтобы не покатиться вниз, всю дорогу. Так что пошли назад почти по своим следам, только половину пути по другой дороге, но хоть по дороге.

Cлева одноколейка, по ней пару раз в день идёт поезд - наверно, из Экса.
20210424_114125

20210424_115659

Лён
20210424_124322


Collapse )
печать

чужой текст

Это пишет социолог (по совместительству, если я его правильно отождествил, сын моей давней приятельницы). Мне очень нравится его текст: Ссылка в конце,но я пока читал только этот отрывок, помещенный в ФБ
Svetlana Mironova

"...Здравый смысл состоит не столько из некритически принимаемых представлений о мире, сколько из вполне рациональных оценок того, что критическое восприятие большинства представлений может обойтись слишком дорого. В эпоху, предшествующую появлению современной социологической теории, жизнь большинства людей в западных обществах регулировалась множеством таких рационально-непроверяемых представлений: если будешь плохо учиться, не пойдешь в колледж и не найдешь хорошую работу, если будешь позволять парням слишком много, не выйдешь замуж, если не финансировать Пентагон, то проклятые коммунисты высадятся во Флориде, и так далее.
Большинство индивидов в западных обществах переживают период подросткового бунта, в ходе которого позволяют себе усомниться в том, что последствия, о которых их предупреждают родители, и правда наступят, а если и наступят, то окажутся настолько ужасными, как те говорят. Этим сомнениям многие из нас обязаны самыми эйфорическими переживаниями в жизни — страхи, в клетке которых мы жили, вдруг рассеиваются. Можно сказать, однако, что такие периоды люди переживают не только по отдельности; существуют целые поколения, на долю которых выпадает больше подобной ювенальности, чем другим. Одно из таких поколений и создало современную социологическую теорию.
Можно спорить об истоках взрыва социологического воображения в шестидесятых. <...> Можно, обращаясь к истории собственно социологии, привести пример Чикагской школы с её притяжением к аутсайдерам и стремлением показать что, как рассказывали своим читателям Беккер и Польски, если не поступить в колледж, то можно прожить жизнь битника, которая куда интереснее жизни среднестатистического клерка (или профессора социологии). Если мы вдруг перестанем бояться всего, чего здравый смысл среднего класса предписывает нам бояться, мир не рухнет, а возможно, станет даже лучше.
Мне лично кажется, однако, что решающее влияние на расцвет социологического воображение 60-х оказала холодная война. Холодная война <...> ставила задачу понять, как можно взаимодействовать с противником, которого нельзя ни уничтожить иначе как вместе с собой, ни переубедить. Во взаимодействии с таким оппонентом возможность выживания для вас обоих зависит от готовности вставать на позицию другого — подавлять благородный гнев и естественное отвращение, нащупывая какие-то точки соприкосновения, искать перспективы, которые сделают наши поступки понятными и предсказуемыми друг для друга, потому что непредсказуемость может вызывать превентивный удар. Простое утверждение своей моральной правоты, правильности своего взгляда на мир, этических интуиций в этом контексте — путь в никуда, потому что у оппонента свои интуиции и своё ощущение правоты. <...> В любом случае спасение заключается в том, чтобы поколебать естественную человеческую уверенность, что наш взгляд на мир — единственно возможный, и быть готовым посмотреть на вещи под новым углом. Социологическая теория Золотого века родилась во времена, когда эта задача — помочь людям усомниться в безусловности привычного взгляда на вещи, освободить разум из темницы собственной культуры и идеологии — казалась совершенно неотложной. <...> Требования предсказательной силы были дополнены, а по факту во многих отношениях заменены требованием контринтуитивности, создания эффекта остранения. Внешним выражением этого движения был расцвет художественных метафор, вроде «государства как организованной преступности», «повседневного взаимодействия как шпионажа», «чувств как работы» и многих других; социология как ни в какой другой момент не ощущала себя до такой же степени жанром литературы.
Дальше акцент сместился в третий раз. Мир не погиб (внесли ли социальные науки в это какой-то вклад — самостоятельная интересная тема), и самоценность демонтажа здравого смысла современников перестала быть очевидной, тем более что здравый смысл многих современников был сформирован уже самой критической социологией предыдущего периода. Акцент в оценке теории был перенесен на её способность изменять мир к лучшему, повышая чувствительность к всевозможным проявлениям несправедливости. После того, как холодная война завершилась, несколько взаимосвязанных тем из арсенала 60-х вытеснили из воображения большинства социологов все прочие. Из эпохи разоблачения больших нарративов вырос новый большой нарратив: социологи нарисовали картину мира, центральные элементы которой — неравенство, дискриминация, гнёт и несправедливость, таящаяся за внешне самыми безобидными или даже идеализируемыми практиками (меритократическая беспристрастность, мужская галантность), и безоговорочно поверили в неё. <...> Взяв программы конвенций Американской социологической ассоциации за разные годы, мы можем увидеть, как происходило драматическое снижение тематического разнообразия в этой области. В 60-х на секциях по социологии образования заслушивались доклады на самые разные темы: о студенческих культурах, статусе в учительском коллективе, организационном поведении университетов, политике на кампусе и ещё о массе самых разнообразных предметов. На последних конвенциях на соответствующих секциях практически все доклады были посвящены граням одной темы — траекториям разных социальных категорий в образовательной системе. Примерно в половине случаев эти категории расовые и этнические, в большей части оставшихся — гендерные и классовые, кое-где все эти сетки накладывались друг на друга. Не то чтобы эта тема была не знакома социологам 60-х — нет, она присутствовала и тогда: скажем, в 1967 была целая секция, посвященная только что вышедшему докладу Коулмана. Просто тогда она не была единственной.
Аналогично за прошедшее время воспроизводство классового неравенства стало основной темой теорий стратификации и мобильности. <...> Я ни в коем случае не хочу сказать, что неравенство не следует изучать. Но подумайте вот о чём: в Америке богатство родительской семьи объясняет по самой щедрой оценке около 16% вариации в доходах индивида (в Северной Европе меньше, в России сейчас — сильно меньше). Ещё несколько процентов объясняет гендер. Никто не скажет, что это мало или незначимо, но всё-таки как насчет оставшихся 80%? Правда ли социологи ничего не считают нужным о них сказать? <...> Если привести художественную аналогию, эволюция социологии похожа на эволюцию европейской живописи, в которую после постимпрессионизма, где основным предметом восхищения был новаторский художественный приём, вернулся академизм, где ценность произведения определяется важностью раскрытой в нём темы, а инновации сведены к решению нескольких технических проблем вроде передачи линейной перспективы.
Кое-где новый здравый смысл социологов прекрасно смыкается со старым, тем самым, с которым боролись социологи 60-х. Многие из страхов среднего класса, которые социологи в 60-х стремились развеять как иллюзорные, — не поступить в колледж, попасть в тюрьму — вновь приобретают характер реальной, не подлежащей сомнению угрозы (как и парни, которые много себе позволяют. Локус ответственности здесь сместился, но серьёзность, с которой к этой проблеме относятся сегодня, вызвала бы одобрение у матрон 1950-х). Чикагцы, которые нескрываемо завидовали своим аутсайдерам, не встретили бы понимания сегодня".


Михаил Соколов
печать

интервью с Алвисом Херманисом

Если бы не, я, скорее всего, пропустил бы это интервью. И был бы очень неправ. Спасибо.
Мне довольно безразлично, в чём я с ним согласен, а в чём нет. (По большей части согласен, но с важными исключениями, о которых мне совершенно неинтересно сейчас говорить.) Это интересно, и значительно интереснее, чем большая часть того, что говорят "люди искусства". Этот человек думает, а не провозглашает.
печать

очередной взыв к умным людям

Я установил себе VPN: Nord VPN, по всем отзывам очень неплох. Слава богу, я его установил на одном компе из двух (двух не то чтобы особенно хорошо работающих, поэтому их два). Всё было ок. Правда, мне пришлось переменить пароль, потому что он напрочь не брал того, который я вроде бы ему сначала дал; но переменить оказалось легко. Я скопировал, записал.

После этого я перезагрузил комп и обнаружил, что он к сети не подсоединяется. Нарушение протокола. Зато возникает окошко VPN'a, которое предлагает снова залогиниться (хотя опция была - оставаться залогиненным). Я ввожу пароль, он то ли его, то ли мой гмейльный адрес не берёт. Возможно, кстати, не берёт потому, что соединения с интернетом нет (сервер виден, подсоединён, но нарушение протокола)?

Ничто не работало, пока я просто не снёс VPN. Но это как-то не совсем то, чего бы мне хотелось. Не знает ли кто чего на эту тему? Я даже могу деньги назад получить, но ведь у других работает?

печать

"Дождь"

«Радио Свобода» оштрафовали на 1,1 миллиона рублей по закону о СМИ-иноагентах

27 января, 20:06

Мировой суд оштрафовал «Радио Свободная Европа / Радио Свобода» и его генерального директора на 1,1 миллиона рублей по закону о СМИ, выполняющих функции иностранного агента (статья 19.34.1 КоАП). Об этом говорится на сайте Роскомнадзора.

9
22

    Два штрафа по 500 тысяч рублей выписали за отсутствие маркировки на сайтах «Крым.Реалии» и «Фактограф», которые принадлежат «Радио Свобода». Гендиректору медиакорпорации выписали два штрафа по 50 тысяч рублей. В сообщении не указано его имя, но «Радио Свобода» с 2019 года возглавляет Джейми Флай.

    Это первые решения об административных правонарушениях в отношении СМИ-иноагентов.

    печать

    Из ФБ: Лев Толстой о сегодняшнем митинге

    Я не знаю, как еще короче и еще точнее можно сказать про то, что нас ждет завтра (это было написано вчера. - bgmt):
    "...СТОИТ ТОЛЬКО ДОПУСТИТЬ, ЧТО ЧТО-НИБУДЬ УГРОЖАЛО НАРОДНОМУ СПОКОЙСТВИЮ, И ВСЯКОЕ ДЕЙСТВИЕ СТАНОВИТСЯ ОПРАВДАННЫМ.
    ВСЕ УЖАСЫ ТЕРРОРА ОСНОВЫВАЛИСЬ ТОЛЬКО НА ЗАБОТЕ О НАРОДНОМ СПОКОЙСТВИИ..."
    (Л.Н.Толстой "Война и мир". Том 3, часть 3, гл. 24)
    печать

    ссылка на ссылку

    Ilya Ovchinnikov (ФБ) поместил старый текст Alexander Gelman-а, который тот опубликовал в ФБ в январе 2013 года, а написан он был за пятнадцать лет до того. Текст отличается от других, которые я читал на эту тему. Тема Холокоста как-то затривиалилась, совместными усилиями всех сторон, и из трагедии превратилась в символ, в то, что надо помнить, но надоело уже, ну помню, помню, нафиг раз в год говорить одни и те же слова? Ну и без спекуляций тоже не обходится - нет такой трагедии, чтоб на ней не спекулировали. Ну то есть нет такой крупной трагедии. (Когда один человек тихо или жутко умирает, это личная трагедия для немногих оставшихся, там не поспекулируешь.)
    Так вот, мне кажется, это детривиализующий текст.

    =============

    Я решил сегодня, когда отмечают трагедию Холокоста, познакомить вас с моими воспоминаниями о еврейском гетто, где я находился с 1941-1944 годы. Этот текст был опубликован пятнадцать лет назад в российско-израильском альманахе "Диалог".
    ДЕТСТВО И СМЕРТЬ
    Я не ученый и не изучал специально эту тему – детство и смерть. Но много думал об этом. У меня было множество вопросов к самому себе, и я до сих пор не на все эти вопросы ответил. Но все же кое в чем я, надеюсь, разобрался.
    До войны я видел только одну смерть, одного мертвого человека. Потом за одну зиму я увидел десятки, сотни мертвых людей, в том числе мою маму, моего брата, мою бабушку, мою тетю, ее мужа и их сына, моего дядю и его жену и их сына… Смерть не просто присутствовала в моем детстве – смерть гуляла по моему детству как полная хозяйка и делала с моей душой всё, что ей было угодно, я даже толком не знаю и никогда не узнаю, что она с ней сделала.
    Когда человек рождается, он до какого-то времени, первые годы, не знает ничего о смерти, смерти для него просто нет. Но наступает день первой встречи со смертью, когда ребенок видит первого в своей жизни мертвого человека. Я, например, первого мертвого человека увидел в неполных семь лет, осенью 1940 года. Умер наш сосед, пожилой мужчина, всем известный и уважаемый всеми железнодорожный кассир. Он был русский человек, но свободно изъяснялся и на молдавском, и на еврейском, то есть на всех языках обитателей Дондюшан. Так называлась и называется до сих пор небольшая станция на севере Бессарабии, откуда я родом. А Бессарабия – это та часть Румынии, которая в том же сороковом году, но только на три месяца раньше, чем умер наш сосед, была присоединена к СССР в соответствии с секретным соглашением, подписанным Риббентропом и Молотовым. В Дондюшанах в ту пору уже стоял полк Красной Армии, чей оркестр, между прочим, играл на похоронах.
    Это были незабываемые похороны. День выдался солнечный, яркий. Покойник лежал в большом просторном гробу посередине двора. Проводить его в последний путь пришло все местечко, все нации. Я со страхом смотрел на мертвое лицо человека, которого еще три дня назад видел живым и веселым. В моих ушах еще звучал его голос, а мои глаза видели плотно сомкнутые уста, навсегда закрытый рот.
    Я тогда еще не умел выражать свои сложные чувства словами, но, вспоминая сейчас тот день, я бы так сформулировал впечатление от первой встречи со смертью: я ощутил, я почувствовал, что ни между чем на свете нет такой глубокой, такой резкой разницы, такой пропасти, как между живым и мертвым человеком. Я почувствовал тогда эту страшную разницу – и ужаснулся. Разве мог я тогда предположить, что через год, даже меньше, мои глаза научатся смотреть на мертвые лица почти так же спокойно, как на живые?
    Смена власти в Дондюшанах произошла ночью: легли спать с русскими – проснулись с немцами. Да еще с румынами, потому что одновременно вернулась и прежняя румынская власть. Комендантов было два, но последнее слово по всем вопросам было, конечно, за немцем. Поэтому, когда немецкий комендант приказал собрать всех евреев, румынский комендант тут же приказ исполнил. Когда все были собраны, – а надо сказать, ни один еврей не спрятался, не удрал, – нас выстроили в колонну по четыре человека, посчитали, дали одну подводу для старых и больных, на которую удалось посадить и нашу бабу Цюпу, едва державшуюся на ногах, и повели, погнали неизвестно куда. В пути выяснилось, что ведут нас в еврейское гетто куда-то на Украину.
    Я не знаю, сколько дней или, может быть, недель длилось это скорбное путешествие. Помню, однако, что были не только остановки на ночь, но и привалы на три-четыре дня и больше. После войны я никогда не пытался получить какую-либо дополнительную информацию об этом “путешествии”, никогда не уточнял маршрут, по которому нас вели, или другие детали. Даже отца, пока он был жив, не расспрашивал. Я не хочу об этом времени знать больше, чем я знаю, меня не интересуют новые подробности, с меня достаточно тех, которые сами собой запечатлелись в моей памяти.
    Мы шли, шли, останавливались, и снова нас поднимали и гнали дальше, пока мы не оказались в городе Бершадь Винницкой области. Помню, что уже начались заморозки: первые ночи мы провели на ледяном полу в каком-то загаженном помещении с высокими потолками – возможно, это была бывшая синагога. Начиналась самая холодная, самая мерзкая, самая жуткая зима моей жизни – зима 1941/42 года, зима, после которой из четырнадцати человек нашей родни в живых осталось двое. Включая меня.
    Начались другие похороны, другая смерть. Первым умер Вэлвалэ, Володя. Он родился перед самым началом войны, мама кормила его грудью. На третьем или четвертом переходе у нее кончилось молоко, мальчик умер. Он умер в пути, мама донесла его мертвое тельце до очередного привала, который пришелся еще на правый (румынский) берег Днестра. Помню, отец не мог найти лопату, потом нашел лопату без ручки, начал копать, и в это время кто-то прибежал и сообщил, что только что скончалась женщина, мать наших знакомых. Было решено похоронить их вместе. Могилу выкопали неглубокую, недалеко от берега, сначала опустили женщину – в чем была, а сверху ей на грудь положили завернутого в какую-то тряпку моего братишку. И засыпали. И пошли дальше. А через несколько дней на очередном привале, в городе, который назывался, если не ошибаюсь, Ямполь, уже на Украине, мы оставили лежать на земле умирающую, но еще живую бабушку Цюпу. Она лежала неподвижно, беззвучно. С открытыми глазами. Ни остаться с ней, ни нести ее на руках (подводы уже не было) не разрешали. Охранники предложили два варианта: оставить лежать или пристрелить. Мама вытерла платочком грязь с морщинистого лица бабушки Цюпы, поцеловала ее, и мы ушли…
    В Бершади гетто занимало половину города. Наша семья и еще две семьи из Буковины попали в какой-то полуподвал, располагались мы частью на цементном полу, частью на наскоро сколоченных нарах. По мере вымирания одних другие, пока живые, перебирались с пола на нары. Об отоплении даже речи не было, согревались собственным дыханием да соприкосновениями завернутых в тряпье, немытых, голодных, завшивевших тел. А морозы в ту первую зиму войны были такие, что даже толстые кирпичные стены промерзали насквозь.
    Одной из первых в этом полуподвале умерла моя мама. Ей было тогда ровно в два раза меньше, чем мне сейчас, – тридцать один год. Я лежал на нарах рядом с ее мертвым телом, плечом к плечу, целую неделю. Я спал рядом, я что-то ел рядом с трупом матери. Пять дней. Или четыре дня. Или шесть дней. Как она лежала рядом со мной живая, так она продолжала лежать мертвая. Первую ночь она была еще теплая, я ее трогал. Потом она стала холодной, я перестал ее трогать. Пока не приехали и не убрали, но уже не только ее, а еще нескольких человек, успевших умереть за эту неделю в нашем полуподвале. Они убирали трупы иногда раз в неделю, иногда два раза в неделю – это зависело не от количества трупов, а неизвестно от чего.
    Никого из моих близких не убили – они сами поумирали. От голода, от холода, от жуткой обстановки, от душевной боли, от безнадежности. От всего вместе.
    К весне во многих помещениях стало просторно...
    А со мной было всё в порядке. Я все эти годы там, в гетто, непрерывно во что-то играл, особенно много и усердно, с вдохновением играл в войну. Я все время жил в своем воображении, а не в этой жуткой реальности. Моя голова непрерывно рождала воображаемые события, ситуации, я участвовал в крупных сражениях, причем в качестве очень большого начальника, генерала всех генералов. Даже эта жуть не могла погасить, уничтожить мое кипучее воображение. Я до сих пор не знаю, о чем это свидетельствует, – о чем-то хорошем или о чем-то ужасном. Я боюсь об этом думать – похоже, я был не совсем нормальным, и эта непрерывная игра, непрерывное состояние возбужденного воображения и были, вероятно, моим сумасшествием. Я сошел с ума в восемь лет.
    Наш полуподвал находился посередине – между рекой и шоссе. “Штаб фронта” я оборудовал в виде землянки возле реки, а в разведку отправлялся к шоссе: там всегда что-то двигалось военное – автоколонны с немецкими или румынскими солдатами, артиллерия, танки. Сначала все шло на восток, потом – на запад. Это были настоящие немецкие части, но под моим личным командованием. Я включал в свои игры реальные военные силы, которые двигались по шоссе, я их поворачивал в нужную мне сторону, они безоговорочно выполняли любые мои команды. В моей войне могло быть все что угодно: например, украинские партизаны могли биться под началом немецких офицеров против румынских жандармов. Я бывал по очереди то немецким, то русским, то румынским генералом, а когда по шоссе прошла итальянская часть, тут же сделался итальянским генералом. Про реальную войну я мало что знал и знать не хотел – меня интересовала и увлекала лишь моя воображаемая война. Жизнь довоенная и жизнь в гетто были настолько две разные, две чужие, чуждые друг другу жизни, что они не могли обе поместиться в моей душе. Поэтому, попав в гетто, я свою довоенную жизнь как-то враз забыл, она выпала из моей памяти – и, казалось, навсегда. Мне ни разу даже не снилась довоенная жизнь. Единственное, что из той жизни перешло в эту, – игра, дух игры. Я увлеченно, непрерывно играл. Оказалось, что для этого совсем не обязательно бегать, прыгать и орать, как это бывало в Дондюшанах. Я научился играть молчком, про себя.
    Я испытываю сложные чувства, вспоминая сегодня мои игры в Бершади. Хотя понимаю, что именно они меня спасли. И если я сегодня более или менее нормальный человек, во всяком случае не совсем, не полностью, не до конца сумасшедший, то это только благодаря тому, что тогда, в гетто, я непрерывно, как заведенный, как безумец, играл, играл – все три года непрерывно играл, и потом играл еще долго после возвращения, после войны…
    Психика человека очень пластична, податлива, и поэтому человек может приспособиться к любой ситуации и превратиться во что угодно, в кого угодно. Страшно подумать, во что может превратиться человек, причем запросто. Нужны особые меры предосторожности, учитывая эту кошмарную эластичность психики.
    Возвращался я из гетто не как-нибудь, а на боевом советском танке. Этот танк одним из первых ворвался в Бершадь. Вдруг он остановился, свалилась гусеница. Толпа изможденных людей мгновенно обступила машину. Из башни высунулся моложавый небритый танкист, заулыбался. “Ну что, жиды, живы?” – громко, простодушно спросил он и спрыгнул вниз посмотреть, что случилось. На него не обиделись – его тискали, обнимали, жали руки, а он смеялся. Часа два он провозился с ремонтом, я помогал. Он взял меня с собой.
    Мы двигались вместе с фронтом. Я не помню, какой это был фронт, кажется, 2-й Украинский, которым, если не ошибаюсь, командовал маршал Конев. А маршалом Коневым командовал я… Когда мы переехали Днестр, танкист, поискав на карте Дондюшаны, огорченно покрутил головой – оказалось, они лежали в стороне от его боевого маршрута. “Не получается довезти тебя до места”, – сказал он, и я уже собрался спуститься на землю, как он вдруг махнул отчаянно рукой, нырнул вниз и, сделав на бешеной скорости крюк километров на тридцать, высадил меня на окраине родного местечка.
    Я вернулся в Дондюшаны вооруженный до зубов. Я привез два пистолета – русский и немецкий, кинжальный нож, штук двадцать пулеметных патронов, две ручные гранаты. Я не узнал мою милую родину, с трудом нашел наш дом, который теперь показался мне крошечным, игрушечным. Меня окликнула соседская девочка Клава Руссу – она была так рада, а я ни разу ее за эти годы не вспомнил, забыл, что она есть на свете.
    Мне было одиннадцать лет, я не умел ни читать, ни писать. Взрослые, которые развязали ту войну, взрослые, которые сегодня развязывают бесчисленные так называемые малые войны, никогда не думают о детях. У них у самих имеются какие-то пусть абсурдные, идиотские, но цели. По крайней мере им кажется, что они понимают, во имя чего они посылают людей убивать или сами убивают. Они помнят какое-то прошлое, им мерещится какое-то будущее.
    Но у детей во время войн все это отсутствует. Детям даже казаться ничего не может. Я, например, совершенно не понимал, кто с кем и зачем воюет. Я не имел понятия о том, что такое фашизм, социализм, кто прав или не прав – Сталин или Гитлер. Я даже не могу толком сейчас вспомнить, знал ли я эти имена. По-видимому, знал, но это не имело для меня никакого значения. Я совершенно отчетливо помню, что, находясь в гетто, я никакой другой жизни, кроме той, что там была, не знал, не помнил и не ждал. Я был уверен, что так будет всегда, вечно. Не надо забывать, что по сравнению с довоенной жизнью, во всяком случае моей дондюшанской довоенной жизнью, война была необыкновенно зрелищной, интересной, многоплановой: шли танки, машины, шли войска – сначала туда, потом обратно. Все вокруг шумело, гудело, грохотало. Достать гранату или пистолет не составляло никакого труда.
    Мы были детьми – нам нужно было что-то интересное, опасное, чтоб дух захватывало. Если разобраться, война для детей – это всё равно что война для умалишенных. Они точно так же ничего не понимают: льется кровь, а они усмехаются, рушатся дома, гибнут величайшие ценности, а они в восторге – здорово как! Я еще не понимал, что такое смерть, а уже видел десятки, сотни мертвых тел, фактически я три года жил в морге. Я скажу страшную вещь: если вы, взрослые, решите начать войну, поубивайте сначала всех детей. Потому что дети, которые останутся живыми после войны, будут сумасшедшими, они будут уродами. Потому что невозможно остаться, сохраниться нормальным человеком, если в то время, когда ты еще не понимал, что такое смерть, Библию, Тору в руках не держал, ты ел, чесался, сморкался рядом с телом мертвой матери, а чтобы выйти пописать за домом, должен был переступить через несколько трупов людей, которых ты день назад или час назад еще знал живыми.
    В нормальных, мирных условиях дети осознают неизбежность смерти постепенно, медленно, в течение ряда лет. Инстинктивно они стремятся пройти этот важнейший, опаснейший рубеж, это испытание как можно более осторожно. Душа ребенка осторожно, трепетно нащупывает путь достойного смирения со своей смертной судьбой.
    Как писатель, проживший всю жизнь в СССР, я хорошо знаю, что такое политическая цензура, с которой по мере сил боролся многие годы. Но существует и другая цензура – биологическая, когда сам организм – мускулы, мозг, нейроны, сама кровь препятствуют тому, чтобы человек узнал всю правду о себе. С этой цензурой надо бороться очень осторожно. Возможно, поэтому я и остерегаюсь разобраться до конца во всем, что произошло со мной тогда, в гетто. Я боюсь отмены биологической цензуры. Не исключено, что она скрывает от нас то, что непереносимо, что может убить.
    Альманах «Диалог»
    Выпуск 2 (1997/98 – 5758)